Чужой звонок Екатерина Георгиевна Маркова Повесть была напечатана в журнале «Юность» в 1979 году. Екатерина Маркова Чужой звонок 1 В дверь позвонили. Позвонили протяжно и резко. Это был чужой звонок: так никто не звонил из домашних. Сунув ноги в тапки и набросив халат на плечи, я громко, пополам с зевком, крикнула хрипловатым со сна голосом: — Кто там? И услышала в ответ без паузы мужской голос, вяло пробормотавший своё дежурное: — Слесаря вызывали? Ну да, конечно же, вызывали. Как-то не сразу сообразила, что именно такой звонок непременно должен принадлежать слесарю, водопроводчику, работнику Мосгаза — протяжный, равнодушный звонок, не заинтересованный хоть маломальской надеждой на неожиданность встречи или, наоборот, удрученный ее неизбежностью. Вообще я бы могла по звонку определить стоящего за дверью. Мой сын втыкался в кнопку звонка с разбегу. Не переводя дыхания, он наугад бил наотмашь ладошкой по стене и тут же отдергивал руку, удовлетворенный прямым попаданием. Мой муж звонил всегда виновато и напряженно, словно еще за дверью просил прощения… Торжественно и заливисто разливался по квартире доскональный звонок тети Даши, и как его органичное продолжение заполнял собой все пустоты квартиры ее зычный уверенный голос. Тимошка, моя подруга, пружинила кнопку двумя короткими тире, как в азбуке Морзе, а звонок ее мужа Андрея уныло и безнадежно зависал где-то на уровне антресолей, забитых пропыленными старыми чемоданами. Сама я звонила всегда кратко и исчерпывающе. Мой звонок как бы снимал вопрос с лиц, открывающих мне двери моего дома. Да, именно так я звонила — безапелляционным, не дающим права на расспросы звонком. Продвигаясь к двери, я успела, окинув полусонным взглядом квартиру, определить, на какое время засяду за уборку. Моя квартира в сей ранний час представляла собой довольно тоскливое зрелище. Споткнувшись о лыжную палку, перегородившую прихожую, залитую июльским солнцем, я чертыхнулась и, откинув со лба волосы, пробормотала в дверь: — Сейчас, сейчас… В ответ молчали. Пристраивая палку острием в поролоновый коврик в углу прихожей я с внезапно прорвавшейся сквозь заслоны моего еще дремлющего существа злостью успела подумать о том, равнодушно молчавшем за дверью: «А чего ему, собственно, зря колыхать воздух? Ему-то что? Он хоть час за дверью торчать будет. Сервис проклятый!» От этого неожиданного всплеска моя взбудораженная мысль переметнулась к неизбежному финалу встречи: обладаю ли я необходимой трешкой или, на худой случай, двумя рублями за его бессмысленное ковыряние в засорившейся раковине, которая вскоре после его ухода будет так же безнадежно и тупо копить грязную воду. И лишь чмокающие присоски резинового приспособления, всегда удручающего безысходностью своей конструкции, способны будут на мгновение всколыхнуть ее мутные воды. Еще больше разозлившись от мысли, что трешки у меня нет, я открыла дверь. Беспардонный солнечный зайчик, метнувшийся от зеркала прихожей, в одно короткое мгновение высветил глаза пришедшего на помощь «сервиса». Зажмурил их на секунду своей неожиданной выходкой, заставил взметнуть резким движением копну прямой, непокорной «соломы» и завис нимбообразно над его головой. Наши глаза встретились на секунду, чтобы отпрянуть в лихорадочном поиске спасения. Но спасения не было. Между нами лежал порог моего дома длиной в один шаг — непреодолимый, как бездонная пропасть. Откуда-то изнутри тупыми толчками поднималось нечто неведомое. Интуитивно схватившись рукой за дверной проем, я нагнула голову и, зацепившись взглядом за тупой носок его ботинка, услышала над пылающим ухом такой далекий, такой знакомый голос: — Слесаря вызывали? Сейчас голос звучал жестко и чуть издевательски. В этом голосе было что-то необъяснимое, перебросившее мостик через непреодолимую бездну порога и как бы предлагающее суровые, но определенные правила игры. Не смея поднять головы, я отступила назад, перехватила побелевшими пальцами косяк двери и пропустила его в квартиру. …Он был ни на кого не похож. В классе его уважали и побаивались, Он появился в этой школе год назад и сразу заслужил прозвище «сфинкс» своей поразительной способностью молчать, когда, казалось бы, невозможно не высказаться, и умением заставить свое лицо оставаться бесстрастным и покойным в самые критические минуты. Правда, Кузя заметила, что его внутреннее состояние выдают руки. Длинные, тонкие пальцы начинали подергиваться, и он, зная о том, прятал их в карманы брюк. Кузя единственная сделала это открытие, и потому, когда Грымза заводилась и осыпала Турбина несправедливыми упреками, Кузя знала, что на всегдашнюю реплику классной руководительницы: «Что за манера держать руки в карманах?!» — Турбин вытащит их сжатыми в кулаки и всем телом упрется на вытянутых руках в парту. Тесное знакомство седьмого «А» с Турбиным началось в первый же день его появления в новой школе. После уроков надо было мыть класс, и дежурная бригада, в которую включили новенького, осталась в школе. Как всегда, собрали по десять копеек и отправили толстого Макаркина в буфет за пирожками с повидлом. В ожидании пирожков бригада «ходила на головах». Было беспричинно весело, швабры превратились в копья, которые летали по классу, тряпки, выданные хроменькой уборщицей Тасей, витали под потолком, кружа на уровне качающихся светильников, из парт громоздились баррикады, а классная доска превратилась в поле словесного боя, где все по очереди состязались в остроумии. Дежурная гардеробщица несколько раз прибегала с первого этажа и с опаской заглядывала в класс, откуда ревело и стонало на всю школу. Потом была передышка: все ели пирожки, — и снова заглядывала дежурная, решившая, что затишье это не к добру. Потом с удвоенной энергией на сытый желудок взметались вверх тряпки, стучали парты и швабры — и весь этаж ходил ходуном. От Кузи, с любопытством наблюдавшей за новеньким, не укрылось, что он несколько раз выходил в коридор и с беспокойством глядел на часы, а возвращаясь, вновь занимал свое место на подоконнике. Казалось, происходящее вокруг его не интересовало, он словно постоянно прислушивался к какому-то внутреннему процессу, происходящему в нем, сосредоточенный и собранный. Потом, еще раз глянув на часы, новенький, не обращая внимания на любопытные взгляды сразу утихомирившихся одноклассников, засучил по-деловому рукава и начал двигать парты в угол. Все молча следили за каждым движением новенького, а когда он, намочив в остывшей воде тряпку и лихо закрутив ее по швабре, начал шаркав по полу, всех разом прорвало: — Во дает новенький! — Турбин, где это ты так насобачился? — Халтурно драишь, Турбин! — Угол-то чего не вылизал? — Слушай, может, тебе вместо Таси уборщицей, а? — Эй, новенький, перед кем выпендриваешься?! — В любимчики захотелось, новичок? Новенький, казалось, не слышал адресованных ему реплик, которые становились все злей и настойчивей. Он был весь поглощен мытьем пола, и ничто в мире не волновало его, кроме ловко снующей швабры, и ничто не радовало глаз, кроме отмытых блестящих кусков пола. — Ну, ты, жлобье, кончай показуху! — Нога задиры и драчуна Генки Парфенова решительно посягнула на проворные движения швабры, и тряпка захрустела под наступившей ногой. Новенький от неожиданности потерял равновесие, поскользнувшись на мокром полу, неловко упал в растекавшуюся от тряпки лужу. Дикий хохот сотряс стены класса. Гурман Макаркин даже захрюкал от восторга, а Нина Зиновьева, заложив в рот четыре грязных пальца, засвистела соловьем-разбойником. А потом наступила тишина… Стало на мгновение слышно, как стенные часы в коридоре с усилием дергают тяжелыми стрелками и где-то этажом выше Тася гремит ключами. Все столпились вокруг новенького, который почему-то не спешил подниматься с пола. Он сидел в луже с таким немыслимым достоинством, и так гордо торчала на худой длинной шее его голова с пылающими оттопыренными ушами, что у Кузи сильно защипало в носу и сглотнуть слюну вдруг стало трудно и больно. По какому-то неведомому приказу она шагнула к новенькому и, протянув руку, прошептала: — Давай помогу! Мгновенный взгляд голубых глаз обжег таким презрением, что Кузина протянутая рука сама дернулась и спряталась за спину. Новенький медленно поднялся с пола, с сожалением оглядел замоченные брюки с аккуратными стрелочками, неторопливым движением втиснул в карманы сжатые кулаки и медленно подошел к напружинившемуся Генке. Глядя прямо ему в глаза, процедил сквозь зубы: — Если бы мы жили в XIX веке, я бы вызвал тебя на дуэль. Но, к сожалению, традиция сия канула в Лету. Поэтому живи! Сейчас я тебя бить не буду, ибо времени жаль, а оно у меня, время то бишь, на вес золота… Новенький вытащил из кармана руку и снисходительно хлопнул обескураженного Генку по плечу: живи, живи, мол, дыши воздухом, так и быть. Генка от растерянности даже не оскорбился, а одноклассники стояли пораженные манерой новичка говорить изысканно и старомодно, ошеломленные его поведением — странным, непривычным и будто гипнотизирующим. А новенький домыл пол, сдвинул на место парты, тщательно протер мокрой тряпкой батареи и подоконники, вымыл начисто доску. Дежурная бригада седьмого «А» рассредоточилась по подоконникам длинного школьного коридора и с напряжением, во множество глаз следила за малейшим движением новенького. А тот отнес пустое ведро с тряпкой в туалет, расправил засученные рукава рубашки, причесался пятерней, вытащил из кармана сложенный выутюженный носовой платок, вытер вспотевшее лицо, бросил мимолетный взгляд на стенные часы и, схватив портфель, прошествовал мимо одноклассников. Лицо его не выражало ровным счетом ничего, и Кузе на секунду показалось, будто все только что происшедшее в классе лишь ее воображение. Генка Парфенов сидел на подоконнике нахохлившийся и злой и, когда толстый Макаркин взглянул на него с любопытством, отвесил тому увесистый подзатыльник. …Он единственный называл ее по имени. Только для него она была не дурацкой Кузей, а Наташей или «милостивой государыней Натальей…». И потом, у него был свой мир… Залитый осенним солнцем, грустным, как прощальный взгляд, маленький дворик действительно казался частичкой другого мира. Это был один из немногих столичных двориков, сохранивших черты своей былой принадлежности к купеческому Замоскворечью. Маленькая арка выводила из этого обособленного мирка в другой, привычный мир с грохочущими грузовиками по набережной, к серым гранитным берегам Канавы, к видоизмененному, осовремененному Балчугу. Небольшое полукружье арки по какому-то старинному тайному сговору не пропускало во дворик ни грохота автомобилей, ни разноголосья прохожих, группами спешащих посетить Третьяковскую галерею, ни любопытных взглядов туристов, посягающих на любую утаённость нацеленными объективами фотоаппаратов. Особенно хорош был дворик весенней порой, когда на лужайках возле покосившихся сараюшек пробивалась трогательная, робкая травка, желтели непритязательно скромные одуванчики. В эту пору почему-то еще острей ощущалась изолированность дворика, еще радостней воспринималось всемогущество этого мира, стойко отторгавшего московскую вездесущую суету. Небольшой двухэтажный дом смотрел окнами на набережную, а старая каменная лестница с выщербленными временем ступенями выходила во дворик. Под этой лестницей, как правило, выгуливались по выходным дням два младших Турбина. В остальные дни недели двойняшки отбывали повинность на пятидневке в детском саду. И еще была голубятня, тоже будто бы сохранившаяся с каких-то далеких купеческих времен. Темное деревянное сооружение с современными заплатами-досками, со свежеоструганными перилами на шаткой многоступенчатой лестнице. Хозяином голубятни был Игорь Турбин. К нему слетались все голуби Замоскворечья. Облепляли сизыми стаями голубятню, поначалу подрагивая крыльями, но постепенно, словно успокаиваясь, примирялись с той гулкой, грохочущей жизнью, которая бурлила за пределами двора. Их бормочущее ворчание волнами разливалось по дворику, озвучивая его застывшее оцепенение. И в этом монотонном клохтанье словно чудилось преклонение перед тихим, обособленным мирком за его стремление оставаться самим собой. Голуби, которые принадлежали Игорю, совсем не походили на тех сытых, самодовольных, что разгуливали по переулку возле Кузиного дома. Казалось, голуби Игоря были одухотворены жизнью дворика, и их глаза-бусинки были осмысленными и прозрачными. Игорь размахивал длинным шестом, развевалась красная тряпица, привязанная на тонкий его конец, пронзительный свист разлетался над крышами домов, а внизу, застывшие от восхищения и гордости, задрав кверху смешные одинаковые мордашки, жмурились младшие Турбины. Гибкий, с горящими глазами, копной непокорной соломы вокруг головы, мечется он по площадке, и — словно продолжение его длинной гуттаперчевой фигурки — вибрирующий шест в небе, и стаи голубей плавают в весеннем счастливом воздухе, вобравшем в эту пору все запахи щедрой, оживающей после спячки земли… 2 На кухне хлюпала резиновая присоска. Чавкала и словно измывалась, назойливо утверждая свою вопиющую примитивность. Я не могла взять себя в руки. Пальцы мелко и противно подрагивали, и сигарета никак не укладывалась между пальцами. Голова была пустая и гулкая. Перед глазами упорно стояла кухонная раковина, и все мысли, как разбухшие крошки хлеба с грязных тарелок, беспорядочно кружили по поверхности. В распахнутую форточку врывались будничные голоса прохожих, визжали на детской площадке дети, тормозили машины, не жалея дефицитной резины, но над всем этим миром звуков зловеще господствовало одно — безысходное, изматывающе-однообразное. …— Турбин, выйди из класса… и без родителей в школу не возвращайся, — зловеще прозвучал голос географички Антонины Валерьевны, и густые брови ее свирепо сошлись на переносице. Это был самый точный признак крайнего состояния. Брови классной руководительницы, кустистые и широкие, были явным излишеством на ее лице с мелкими и какими-то незаконченными чертами. Брови же словно перекочевали с чьего-то лица по недоразумению да так и остались над маленькими черными глазками, уныло нависая, когда ничто не выводило Антонину Валерьевну из себя, и начиная копошиться лохматыми гусеницами при малейшем раздражении. По ее бровям ученики седьмого «А» узнавали, есть ли какой-нибудь шанс на спасение, или же дело гиблое и кара будет суровой. Когда брови Грымзы стягивались к переносице, но оставалась между ними глубокая продольная морщинка, — в глазах провинившихся еще мелькали робкие проблески надежды, но когда обе лохматые гусеницы безысходно срастались в одну ровную линию — дело грозило вызовом родителей в школу или же путешествием «на ковер» к директору. У Николая Николаевича Басова, директора школы, будто в насмешку, брови отсутствовали напрочь, и каждый раз жертва седьмого «А», вызванная «на ковер», при всем трагизме ситуации силилась не прыснуть от смеха, и все, словно по сговору, скромно опускали глаза от лица директора на цветастый ковер под ногами, силясь сосредоточиться на витиеватых узорах. У директора тоже была кличка, звали его Сом — за сонный, почти неподвижный взгляд огромных серых глаз навыкате и тяжелую астматическую одышку. Сом был справедливый и добрый… — Турбин, выйди из класса… Он встал, со стуком откинув крышку парты, бледный, с непроницаемым лицом, и медленно пошел по проходу своей удивительной, гордой походкой. У самой двери он чуть повернул голову, и Кузя с ужасом скорей почувствовала, а не увидела, как презрительная усмешка тронула его тонкие губы… Длинный пепельный столбик развалился на белом подоконнике в серую маленькую горку. Легчайшие частички пепла зашевелились от ветра и через секунду растворились, растаяли бесследно. На кухне из крана текла вода, текла безостановочно. Она заливала мне глаза, щеки, затекала в рот и уши, холодила шею прохладными струйками, стекала знобко вдоль позвоночника. Мне казалось, что прошла вечность. Минуты исчислялись годами. Может быть, прошло мгновение, а может, жизнь… Это мое состояние было вне всех существующих измерений. Беспокоила лишь, одна навязчивая мысль: такое уже было… Не я, моя природа проживала это странное оцепенение. Разум был не в состоянии вспомнить, помнили клетки, кожа… Я силилась вспомнить — и не могла. Я чувствовала то, всегда смешившее меня утреннее бессилие, когда попытки сжать руку в кулак тщетны и забавны… Перед глазами мелькали разноцветные крестики и какие-то черточки, похожие на иероглифы, в висках билась кровь, но Кузя и не думала останавливаться. Она неслась по тротуару, впечатываясь с размаху в прохожих и вместо извинений лишь переводя дух. Люди ругались или просто укоризненно покачивали головами и оторопело смотрели вслед. Ее неприлично рыжая голова дымилась в морозном воздухе, летящий изо рта пар мгновенно индевел на бровях и ресницах, щеки горели немыслимым жаром, а в горле стоял тугой горький комок, который никак не таял и не глотался. На углу машина сгребала снег в огромную кучу, и Кузя, не успев затормозить, нелепо растопырив руки, пролетела в сугроб. Взметнулся вверх пушистый снежный фейерверк, дружно заржали первоклашки, стайкой слетевшие со школьной резной ограды, улыбнулась хмурая толстая дворничиха… Мама Игоря Турбина — молодая женщина с немолодым лицом и странными, вывернутыми суставами пальцев — была уже в кабинете Сома. Посреди пустынного коридора, неуютного и непривычного без звонкого школьного многоголосия и сутолоки, стоял Игорь. Кузя, запыхавшаяся, красная, как рак, сдернула вывалянные в снегу варежки, шумно хлюпнула носом, шагнула к Турбину. Хотела сказать, но вместо слов из горла вырвался всхлип. Подняла глаза. Турбин улыбался. Кузя вдруг увидела себя со стороны: лохматую, распаренную, сопливую. Со страхом дернулась: не смеется ли он над ней, нелепой, дурацкой предательницей. Он не смеялся. Глаза его, высвеченные изнутри какой-то особой лучистой улыбкой, глядели ласково и внимательно. «Это я, то есть мы с Макаркиным… но виновата я, потому что…» Мокрая варежка перекочевала из Кузиных рук, утонула в больших ладонях. «Не продолжайте, мадемуазель, не стоит того. Я верую, что это была минутная слабость. А женщинам принято проще слабости, не так ли?» Кузя снова с облегчением всхлипнула, потянула мокрую варежку из рук Турбина. «У тебя, как у породистого щенка, лапы здоровые…» «Это точно. Но передние конечности — это еще полбеды. Зато интенсивный рост задних приводит в отчаяние мою родительницу. Не напасешься, говорит, обуви на тебя… Милостивая государыня Наталья, не разводите сырости, внемлите речам недостойного раба вашего, тем паче что женских слез он совершенно не в силах вынести». Но слезы из глаз милостивой государыни Натальи сыпались горохом, а недостойный ее раб комкал в ладонях вымокшие варежки и бормотал под нос слова, которые ровным счетом не были нужны ни ему, ни ей. Тогда впервые Кузя поняла, что ей хорошо с ним, так покойно и уверенно, как никогда раньше и не бывало. Слезы высохли, варежки заняли свое место на коридорной батарее, а Игорь с Кузей сидели на подоконнике, болтая ногами, и несли несусветную чепуху. Когда же распахнулась дверь и появилось лицо Грымзы с распластанными в одну линию бровями, Кузю словно ветром сдуло. В одну секунду очутилась она на ковре перед удивленным Сомом и оторопевшей мамой Игоря. — Что за выходки, Кузнецова? — просипел сзади Грымзин голос. — Это не выходки, Антонина Валерьевна. Я пришла потому, что Игорь ни в чем не виноват. Это мы с Макаркиным… Это они, Кузя и толстый Макаркин, на ледяных дорожках катка в парке культуры «развлекались диким способом», как потом выразилась женщина-лейтенант в детской комнате отделения милиции. Натянули леску посреди дорожки парка, разбили камнем лампу в фонаре, освещающем этот участок катка, и, засев в сугробе, следили за тем, как мальчишки и девчонки, кувыркаясь на льду, квасили носы, расшибали коленки, ревели на весь парк. Теперь Кузя даже и не могла объяснить причину этого «развлечения». Просто в обществе Макаркина она шалела. Макаркин был ее другом с детства, с ним пошла она в младшую группу детского сада, их горшки стояли всегда рядом, и шкафчики с одеждой, где красовались ее клубничка и его груша, тоже были по соседству. Их родители дружили семьями, и жили они на одной лестничной площадке. Макаркин наперекор всем бытующим представлениям о темпераменте толстых людей был невероятно шумный и подвижный. «Дикошарый», — называла его воспитательница Ольга Ивановна в детском саду и, когда детей выводили на прогулку, первым делом объявляла: «Макаркин и Кузнецова, отойдите дальше друг от друга. А то от вашего соседства добра не жди…» В детской комнате, пока они сидели вдвоем, чуть притихший, но неутихомирившийся Макаркин развалил все игрушки, стащил с полок все книги, и, когда в комнату заглянула женщина-лейтенант, было ощущение, что прошел тайфун. Кузя назвала свою фамилию и имя, телефон. При ней состоялся разговор с отцом. Отца Кузя очень любила, но знала отлично одно его свойство. Обычно спокойный и тихий, он, выведенный из себя, становился белый как мел, и его гнев был страшен. В такие минуты Кузя боялась больше всего, что с ним случится какой-нибудь сердечный приступ или припадок: таким болезненно-страшным выглядел он в своем гневе. По тону отца Кузя поняла, что дома ее ждет именно это. Хладнокровный же Макаркин спокойно соврал, что телефона у него нет, а живет он без отца, с одной мамой. — Ну что же, тогда придется сообщить в школу, — объявила женщина-лейтенант. — Сообщайте, — пожал плечами Макаркин и подмигнул Кузе. На вопрос о фамилии и имени Кузя с ужасом услышала ответ: — Турбин Игорь, седьмой «А», школа 556. Хотела закричать, чтоб он не смел, но не закричала. Хотела вернуться в детскую комнату и признаться строгой женщине-лейтенанту в макаркинском гнусном вранье, но не вернулась… Макаркин был другом детства, а кто такой ей этот Турбин — просто новенький… Когда Турбина отчитывала Грымза, а он стоял бледный и не отпирался, не отрицал ничего, у Кузи в животе было холодно, а на душе мерзко. Она написала Макаркину записку, что если он не признается, то это сделает она. Макаркин порвал записку, проглотил ее, как леденец, и пошептался с соседом по парте Генкой Парфеновым. Потом они оба многообещающе показали ей по кулаку, состроив при этом самые зверские физиономии. Перед началом уроков Кузя еще в полупустом классе выболтала двум своим подружкам, что побывала вчера в отделении милиции за хулиганство в общественных местах. Кузя говорила об этом несвойственным ей пижонским тоном, бравируя своей наглостью и выдавая ее за отвагу. Не называя имени сообщника, она взяла с подруг слово, что все, о чем поведала, останется между ними в тайне. Те пообещали молчать. Но вдруг белобрысая очкарик Тимошка прыснула и мотнула головой в дверной проем, где маячила фигура новенького. Он слышал, он думал, что это она… Это было непереносимо. В тот день на уроках она ничего не слышала, не воспринимала. Презрительная усмешка на тонких губах новенького стояла перед ее глазами. Кузина мама, пощупав голову дочери, вернувшейся из школы в состоянии тупой отрешенности, попыталась уложить ее в постель. У Кузи было необычное свойство: когда случались какие-нибудь неприятности, она много ела и спала. И в этот раз, плотно пообедав, Кузя уснула мертвым сном, лишь коснувшись щекой прохладной подушки. Проснулась час спустя от прикосновения ко лбу мягкой маминой ладошки. Оторопело глянула на часы и, сорвав шубу с вешалки, без шапки вылетела из дома. Часы показывали четверть пятого, и мама Турбина, конечно же, уже была в школе. У них были одинаковые глаза. Только у Игоря не было той непонятной оловянной поволоки, время от времени туманившей взгляд его мамы. В такие мгновения казалось, что снова и снова уходила она во что-то дорогое и далекое, недоступное и невозвратное. Даже когда она смеялась, ее глаза вдруг обращались в прошлое. Казалось, что, чем лучше ей было сейчас, тем острей скорбела она о чем-то навсегда ушедшем. Она была верна той своей жизни, и даже дети не могли вернуть ее в сиюминутность… А потом Кузя попала домой к Турбиным, когда понесла больному Игорю домашнее задание. Вскарабкалась по выщербленным ступенькам на второй этаж и очутилась на огромной деревянной галерее с двумя дверьми, ведущими в комнаты. Отсюда с террасы был виден весь дворик: запорошенные снегом крыши сараюшек с длинными причудливыми сосульками, заснеженная голубятня, несколько рядов чуть голубоватого от синьки, схваченного морозом, стылого, заскорузлого белья. Повеяло каким-то ароматом другой, незнакомой Кузе жизни. Долго стояла она на старинной деревянной галерее и не могла отвести глаз от зимнего дворика. А потом очутилась в одной из двух маленьких комнаток, где жили Турбины. Игорь мыл пол. Увидев Кузю, кивнул ей, бросил под ноги отжатую тряпку и, отвесив старомодный поклон, попросил охрипшим от простуды голосом зайти в «хоромы». «Хоромы» по сравнению с Кузиной современной квартирой, с изысканным полированным гарнитуром были маленькие и полупустые — круглый обеденный стол с табуретками, обшарпанный буфет, две железные кровати с сетками и всюду множество книг. Мама Игоря сидела за столом и читала. Игорь поднял ее вместе с табуреткой и понес в другую комнату. — Гошка, прекрати сейчас же, живот болеть будет, надорвешься, — смеялась мама Игоря, и лицо ее розовело и становилось девчоночьим. — Мамочка, своя же ноша-то, как раз та самая, которая рук не тянет. — Ох, и дурной ты у меня, Гошка, здоровый вроде бы, а дурной. Правда ведь, Наташенька, дурной? — Да нет, он у вас хороший, — улыбалась смущенно Кузя. — Да ну, — нарочито удивлялась мама. — Неужто хороший? А я думала, дурной. Ну-ка покажись, может, я что-то просмотрела. Игорь медленно поворачивался вокруг себя, вытянувшись на носочках и сложив руки, как балерина, над головой. — Точно, просмотрела. Глаза-то какие голубые. Ой, Гошенька, да ты у меня хорошенький какой! — Мама всплескивала руками, смеялась, а глаза подергивались уже знакомой Кузе поволокой, убегали куда-то далеко-далеко. Кузя с Игорем, разложив учебники, занимались за круглым столом. А мама кипятила чайник и выкладывала из банки в вазочку вишневое варенье, «Гошкино любимое», своими неловкими больными руками. — Это полиартрит, — пояснил Игорь, перехватив взгляд Кузи, — такая болезнь. Когда папа умер, маме очень тяжко приходилось. Петька с Алешкой совсем маленькие, помощи ждать неоткуда. Мама работала на двух работах и, видимо, надорвалась. Вообще она у меня грандиозный человек. Очень сильная и воля железная… Ну, давай, чего там задали? По всем предметам Турбин был первым учеником. Давалось ему все это без усилий. Одаренный от природы поразительной цепкой памятью и каким-то особым складом ума, он все хватал на лету и усваивал прочно и навсегда. За два урока контрольной он успевал решить четыре варианта, и весь класс без зазрения совести пользовался его шпаргалками и подсказками. Грымза, поначалу невзлюбившая новенького, уже через месяц таяла и млела, когда Турбин выходил к доске и вместо положенного параграфа выплескивал на притихший класс ворох интересных, раздобытых неизвестно где сведений о Магеллане, Беринге, кругосветных путешествиях, экзотических африканских странах. Одна Кузя знала, откуда он их выискал. Библиотека Игоря Турбина была уникальной. — От отца осталось, — неохотно ответил однажды Игорь на Кузин вопрос, откуда такое количество книг. Старые, с пожелтевшими от времени страницами, в тяжелых золотистых и кожаных переплетах, все они были аккуратно расставлены по полкам, опоясывающим в несколько рядов стены обеих комнат. — Мама хотела продать кое-что, но я не дал. Во-первых, это отцу принадлежало, а во-вторых, тридцатку в месяц я и так заработаю. «Где?» — чуть не сорвалось у Кузи с языка, но она промолчала. Все, связанное с Игорем, было необычно и интересно. Кузя стала частым гостем в маленьком дворике. Даже приводила по пятницам из сада двойняшек. — Помощница моя, — улыбалась благодарно мама Игоря. Одно оставалось загадкой для Кузи: куда каждый день на три часа исчезает Игорь после школы. Но и эту тайну он раскрыл ей охотно и без малейших сомнений. Когда-то у отца Игоря был друг. Как и сам отец, он был физиком и работал в какой-то лаборатории. Чтобы помочь семье друга сводить концы с концами, он взял Игоря лаборантом. Поэтому Кузя не удивилась, когда на имя директора школы пришло письмо из Новосибирского академгородка, в котором говорилось о незаурядных способностях Игоря в области физики, что было ясно из присланных им ответов и решенных задач. Московской школе было предложено послать Игоря учиться в особую школу при академгородке. Кузя обрадовалась и огорчилась одновременно. Она уже не мыслила своей жизни без Игоря, без его голубятни и старинной галереи, без глазастых двойняшек и вечерних копаний на книжных полках. Зато мама Игоря словно светилась изнутри гордостью и счастьем. — Знаешь, Наташенька, я так рада за Гошку, у нас ведь там друзей много осталось, отец наш там начинал. И потом, это верный путь в институт. Отец был бы доволен… 3 Мама Игоря умерла две недели спустя. Просто не проснулась утром… — Какая легкая смерть, — приговаривали соседки, сморкаясь в платки и гладя по головам притихших, испуганных двойняшек. Кузе было непонятно, как смерть может быть легкой, и еще ей казалось, что эти две толстые слезливые бабки даже были рады, что вот не они, а она умерла, еще такая молодая. Словно убийственно несправедливое нарушение очередности вдохнуло в них ощущение собственной незыблемости на этой земле. Кузя впервые в жизни столкнулась так близко со смертью. Это было непостижимо. Добрый гармоничный мир, в котором жила Кузя, треснул, развалился. Совсем недавно на уроке литературы Кузя читала наизусть отрывок из «Войны и мира», который ей выбрал Игорь. Накануне вечером Игорь проверял уже вызубренный Кузей текст. Это была сцена смерти князя Андрея… «Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной, и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и — далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и по той странной легкости бытия, которую он испытывал — почти понятное и ощущаемое… Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней. „Любовь? Что такое любовь?“ — думал он. Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Когда Кузя закончила читать, в глазах мамы Игоря стояли слезы, и она, не стесняясь их, проговорила задумчиво: — Боже мой, какой великий писатель. Только гению доступно так написать. Кузя тогда не поняла. Она выучила этот отрывок потому, что его выбрал Игорь. Она даже не понимала толком, о чем он… На кухне выключили воду. Стало тихо. Совсем тихо, до напряженного звона в ушах. Уличные шумы, словно покорившись всеобщей минуте молчания, какой-то единой скорби, зависли на уровне моего окна. На кухне чиркнула спичка. Я вздрогнула. Где-то этажом выше жалобно мяукнул котенок. Я вспомнила. Мое теперешнее оцепенение… Такое уже было. В белом, бесконечно длинном коридоре послеродового отделения женщина во врачебной шапочке до бровей низким хрипловатым голосом сказала мне, что мой ребенок, мой сын, появившийся на свет неделю назад, не будет жить. Я почувствовала тогда, как мое тело, перестав принадлежать мне, стало невесомым и, отталкиваясь легкими толчками от какой-то малости меня, способной чувствовать, закружилось и понеслось куда-то, меняясь в размерах, разбухая каждой бывшей моей клеточкой. А потом наступило то самое оцепенение, когда время обращается вспять и лишь вечность — единственное точное измерение. Я не плакала тогда, что было, наверное, неестественным и странным, не спрашивала: почему, как же так, за что? Я видела вновь и вновь его маленькое желтое личико в белой косыночке с какими-то лишь одной мне видимыми подергиваниями полуприкрытых век. Потом тупо смотрела в окно, где, задрав вверх неприкрытую голову, стоял под падающим снегом мой тогда уже похудевший Макаркин, смотрела и не жалела ни его, ни себя, ни нашего ребенка. Что же, так создан мир — приказывал мне жестко и трезво мой ополчившийся разум. И я повторяла беззвучно: да, так создан мир… Моему сыну месяц назад исполнилось семь лет. «Дикошарый» — называет его воспитательница Ольга Ивановна. В сентябре он пойдет в школу. А я все никак не могу избавиться от его маленького желтого личика в косыночке. Иногда просыпаюсь среди ночи и брожу до утра по спящей квартире, уговаривая себя, что все ведь уже давно в прошлом… Но, видно, всё не проходит никогда, иначе откуда эта истязающая по ночам глухая, отчаянная тоска… На кухне снова захлюпала присоска, или, как ее называли в хозяйственном магазине, негодуя на мою неграмотность, вантуз. Надо было на что-то решаться… «Слесаря вызывали?» — эхом прозвучал в голове насмешливый знакомый голос. Только сейчас я вдруг увидела себя со стороны — невыспавшаяся, ворчливая мегера со всклокоченными после сна волосами, заспанными глазами, в мятом халате, из-под которого на полметра торчит хвост ночной рубашки. Я почувствовала, как внезапно кровь прилила к щекам… «Господи, и это взамен ясной, жизнерадостной Кузи», — пронеслось в голове. Я прислонилась лбом к оконному стеклу в мутных затеках и пятнах наследившего дождя. «Хотя какое это теперь имеет значение?..» Двойняшек Турбиных отправили к тетке в Подмосковье. У Кузи мучительно ныло сердце, когда на вокзале они с Игорем отрывали от себя цепляющиеся ручонки. А когда за окном поплыли, качаясь в ритм поезда, одинаковые голубые помпоны рядом с лицом чужой добродушной женщины, Кузя разрыдалась, как маленькая, пряча лицо в колючем воротнике пальто Игоря. Игорь гладил Кузины волосы и тихонько приговаривал: — Да полноте, матушка Наталья Алексеевна, я пойду работать и совсем скоро заберу их обратно… Игорь перешел в школу рабочей молодежи и устроился на завод. На носу были выпускные экзамены. Виделись Кузя с Игорем редко. В выходные дни Игорь уезжал к тетке в Подмосковье. Он очень изменился. Похудел, под глазами залегли темные тени, взгляд стал жестче, а речь определенней. Однажды выставленная мамой на улицу — проветрить голову от учебников, — Кузя забрела во дворик. Заброшенная голубятня уныло мокла под моросящим весенним дождем, одинокий голубь, разгуливающий возле лестницы, увидев Кузю, виновато спрятал голову в подмокшие взъерошенные перья и засеменил прочь, подрагивая сложенными крыльями. Под лестницей, ведущей на галерею, разлилась традиционная лужа. Здесь каждую весну хлюпали резиновыми сапожками двойняшки, пуская бумажные кораблики. Отчужденно глядела с террасы бабка Нюта. Бабкины глаза со знакомым Кузе сиреневатым налетом старости глядели на Кузю и, казалось, не видели ее. — Бабушка Нюта, это я, Наташа. Вы не узнаете меня? Бабка закивала головой. — Да как же, узнала теперь. Редко заходишь, деточка. Как твоя учеба? Заходи, чайком тебя сейчас напою. Бабка засуетилась, сделалась словоохотливой и радушной. Кузе не хотелось чаю, но она не стала обижать бабку и поднялась к ней в комнату. Тесная, душная комната, с иконостасом в углу, горящей лампадкой, цветами из бумаги и воска, скорей напоминала келью. Прихлебывая чай из блюдечка, бабка строчила слово за слово, будто читала заупокой по семье Турбиных. — Истинно божий человек была мать их, Зинаида Ильинична. И чувствовала ведь конец-то свой и никому даже пожалеть ее не дала. Сгорела ведь, истаяла, как свеча, не пережила смерти Евгения своего. Надо было бы взбодриться ей, ради детей зажить. А она все об нем одном тосковала. Игорек у ней золото. На работе своей так вымотается, идет по двору, еле ноги передвигает. Ему бы выспаться лечь, а здесь уроки… заглянула к нему вчерась вечером, а он спит за столом с книжкой под щекой, заместо подушки. Нельзя ему так надрываться, у него самый рост организма сейчас. Он, вишь, в отца упорный. Должен, говорит, двойняшей в дом забрать, а то без них совсем не жизнь. Я ему: «Игорек, может, у тетки-то им и лучше? Она и сготовит, и постирает, и ласка им, сиротам, женская нужна». А он ни в какую. Сам, говорит, должен отвечать за них. Мама, же тащила нас три года одна? Что же я, говорит, не выдержу, что ли? Да я, говорит, бабка Нюта, всяческое уважение к самому себе потеряю. А без этого я никак жить не могу, ежели без уважения к себе самому. А уж как двойняшей жалко, уж как их, сироток обездоленных, жалко… Бабка запричитала, завыла, развернувшись к божьему лику, закрестилась мелко, выпрашивая у господа милости к рабам его малолетним. Кузя отодвинула чашку и, пробормотав «до свидания», вышла на террасу. Долго бродила она вдоль арки под мелким моросящим дождем. Уже стемнело, когда раздались торопливые шаги и гибкая тень заскользила по каменному своду арки. Кузя кинулась навстречу. Игорь вздрогнул. — Наталья, это ты? Ты чего? Кузя мотнула головой; — Я… ничего. Шагнула к нему, обхватила обеими руками за шею… На улице по-прежнему противно моросил дождь, время от времени забрасывая резкими порывами ветра охапки сырости в полутемную арку. Фары мчавшихся по набережной машин выхватывали на мгновение из ее полукружия две застывшие фигуры. Голоса редких прохожих обрывками непонятных разговоров залетали в арку. Кузя чувствовала на лбу его теплые губы. Они двигались почти беззвучно, но ей было внятно каждое его движение, чуть уловимый шелест его губ. — Только не надо меня жалеть. Слышишь, Наташка, пусть все жалеют, а ты не должна. Я не хочу… И поэтому ты не смеешь… — Гошенька, а помнишь у Достоевского… У него любить — значит жалеть. Я ведь жалею не так, как бабка Нюта. Я в другом смысле, еще неискаженном… Жалею, значит… — Если я буду знать, что ты у меня есть, — я все смогу… Мне так нужна ты. Кузя ты моя… На кухне резко зазвонил телефон. Еще крепче прижавшись лбом к стеклу, сквозь муть разводов я увидела, как гуськом потянулись на детскую площадку неуклюжие, смешные детсадовцы. Требовательные телефонные гудки сверлили внутренности, и с каждым звонком поднималось откуда-то из глубины желание войти в кухню, прижать к уху прохладную трубку, увидеть нарочито презрительную усмешку. Наверняка звонил мой Макаркин. Когда я работала дома, он всегда звонил из своего МИДа и каждый раз обеспокоенно спрашивал: — Ну, ты по мне хоть капельку соскучилась? Как будто я могла, не солгав ему, ответить: да. Макаркин часто повторял изумленно: — У меня такое чувство, что мне всю жизнь предназначено домогаться тебя. Мне показалось, что есть нечто символичное в том, что именно сейчас я стою, прижавшись лбом к стеклу, и вижу мир через мутную пелену дождевых затеков. Полтора года назад, вернувшись из-за границы, истосковавшись по Москве, по ее суматошным улицам, непрекращающейся толчее метро, беспорядочной сутолоке москвичей и приезжих, я отправилась бродить по городу. Просто так, куда приведут ноги… Говорят, подсознание никогда не прекращает своей работы. Человек живет, не отдавая отчета в своих мгновенных, чиркающих, как след падающей звезды, ощущениях, не фиксируя и не запоминая своих ассоциаций, тревожных снов. Он не ведает о разоблачительной деятельности собственного никогда не дремлющего подсознания, которое вдруг внезапным прорывом из подкорки выдает, как вычислительная машина, результат многолетней работы, расшифровывая и переводя на чувственный, эмоциональный язык свой неведомый код… Мои ноги словно знали, куда меня привести… Я остолбенела от неожиданности, очутившись вдруг на берегу Канавы и внезапно зажмурившись от нахлынувших детских воспоминаний. Так же, как тогда, спешили возбужденными группами школьники на экскурсию в Третьяковку, а с другой стороны Канавы бронзовый Репин, величественный и покойный, с застывшей навсегда кистью в руке, следил издалека за потомками, спешащими на свидание к его картинам. Так же неслись над водой напевные «и — раз!» — и легкие многовесельные байдарки скользили как бы без усилий по темной, неподвижной воде. Я подошла к красному кирпичному зданию моей школы. — Тетя, у вас случайно спичек не найдется? — таинственно, вполголоса обратился ко мне долговязый школьник. — Найдется, деточка, — усмехнулась я и протянула ему зажигалку. — Ух ты! — восхитился долговязый. — Я сейчас. — И скрылся за углом школы, откуда через несколько секунд послышался дружный кашель. — Спасибо, — появился долговязый, пряча в кулаке дымящуюся сигарету и с одобрением разглядывая мой «фирменный» джинсовый комбинезон. — Да не за что, кашляйте, — ответила я. Долговязый довольно ухмыльнулся и скрылся за углом. На тротуаре билась и взлетала тяжелая веревка, и школьницы, выстроившись в длинную очередь, с визгом и хохотом мастерски прыгали через нее, проделывая ногами всевозможные пируэты. «Мы прыгали как-то по-другому. Ишь, как все усовершенствовалось», — пронеслось в голове. И я почувствовала вдруг нахлынувшую жгучую зависть к этим визгливым девчонкам с голыми коленками, к их не замутненному дождевыми разводами веселью, ко всему их истовому школьному бытию. Из распахнутых окон выплеснулся, зажурчал по переулку голосистый звонок, призывавший подняться в классы и продолжить уроки. Рванулись к школьным дверям растекшиеся по переулку школьники и, образовав пробку, заорали, засвистели в радостном ажиотаже, завизжали придавленные в толчее первоклашки. Высунулся из окна второго этажа толстый флегматичный парень, жующий пирожок, захрюкал, оживился от открывшейся ему дверной давки. А уже через секунду все окна были облеплены смеющимися, сияющими физиономиями, все разом загомонили, заулюлюкали… Прошествовали шатающейся походкой на вялых ногах обалдевшие «курильщики» из-за угла. Долговязый бросил на меня быстрый, хитрый взгляд, замедлил шаг: — А вы, наверное, учились здесь когда-то? Да? — Вот именно когда-то. При царе Горохе. В другой жизни, — засмеялась я. Долговязый понимающе кивнул головой, опять хитро сощурился. — А нас учат, что никакой другой жизни нет, есть одна-единственная, да и та принадлежит не тебе, а обществу. Я опять засмеялась: — Сочувствую вашим учителям — если в головах учеников все ими сказанное потом таким образом перерабатывается. Долговязый вдруг стал серьезным и очень конкретно сказал: — Зачем вы все время смеетесь, когда вам… совсем наоборот? — Он зашагал к крыльцу, махнув на прощание рукой. Потом вдруг в два прыжка вернулся и посоветовал: — А вы не расстраивайтесь. Нам сегодня историк рассказал, будто на обратной стороне перстня царя Соломона, знаете, что было написано: «И это пройдет…» И, разогнавшись, долговязый одним ударом пропихнул в дверь визжавшую пробку… 4 И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой… Все это забирает он с собой. Ноги принесли меня к моему первому… всему. Остальное потом было неправдой. Может быть, случается, что первое остается последним… Только, наверное, надо много прожить, чтобы понять это. Мой провокатор-подсознание копило во мне все эти долгие годы свой, безжалостный приговор. Сквозь череду промелькнувших дней проступило единое: сейчас я жила исполнением своего жгучего затаенного желания. Ноги несли меня к прокладному полукружию арки, к старинной террасе из потемневшего дерева, к голубятне, к незатейливым лужайкам из желтых одуванчиков. Мое стесненное дыхание будто экономило силы для полного глубокого вздоха. Я знала, что лишь во дворике я наконец продохну, словно лишь воздуху моего детства будет дано, как тому долговязому, единым толчком пробить возникшую преграду. Я знала: там наступит долгожданный покой, когда мой разум и совесть, освобожденные великодушием прощения, соединятся в гармоничном понимании содеянного за долгие годы. Я отдавала отчет, что стремлюсь даже не к прощению: кому или чему дано быть судьей жизни человеческой? Я хотела быть понятой… Наверное, это было непозволительной роскошью — в придачу к моей благополучной жизни… Мутные затеки на стекле вдруг поплыли, извиваясь, стали расползаться и корежиться, искажая до неузнаваемости знакомую картину двора. Телефонные звонки, затихнув ненадолго, вновь наполнили квартиру резкими неуместными звуками. Мой Макаркин тщетно взывал ко мне… Так далеко от него я еще никогда не была. Инстинктивно я протерла глаза. Картинка моего двора встала на место. На детских качелях, подпихиваемый в спину несколькими парами ладошек, бесстрашно взмывал к небу, мелькая зачиненными пластырем коленками, мой дикошарый сын. Я давно не плакала. Пожалуй, с той самой минуты, когда, ничего не понимая, как вкопанная, я замерла перед тем местом, куда принесли меня ноги. Я тупо глядела тогда на аккуратные дорожки, посыпанные песком, на зеленые свежевыкрашенные скамейки, на густую зелень скверика, по какой-то невероятной ошибке занявшего место дворика Игоря Турбина. Из глубины сквера холодно и строго светили окна какого-то учреждения, голые, не утепленные занавесками или шторами. Изумленно посмотрел на меня прохожий в очках. Участливо глянули глаза толстой женщины с раздутыми хозяйственными сумками в обеих руках. — Почему плачет тетя? — заинтересовался важный щекастый малыш. Женщина с сумками виновато улыбнулась. — Митюша, не отставай. Держись за сумку. У тети, наверное, соринка в глаз попала. Ты ведь сам знаешь, как это больно, когда в глаз попадает соринка! По моим ногам прогрохотал игрушечный самосвал на длинной веревке, опрокинулся от неожиданной преграды. Оглушительно заревел щекастый малыш. Нагнувшись, я поставила самосвал на колеса. — Ну, вот и все в порядке. Не реви. Просто случилась небольшая авария. Малыш радостно всхлипнул, выставил вперед указательный палец. — Сама ревешь… Женщина поставила тяжелые сумки на асфальт, потянула малыша за руку. — Митюша, не приставай к тете, пойдем. — Скажите, вы здесь давно живете? Женщина сочувственно обвела взглядом мое мокрое от слез лицо. — Давно. — Здесь, на месте этого сквера, был дом… Деревянный, с каменной аркой… с голубятней во дворе… Его снесли… Как же так?.. Давно… снесли? Женщина нагнула голову, пригладила растрепанную челку на голове малыша и, не глядя на меня, проговорила: — Давно. Года три назад… — И… куда?.. — Не знаю. Наверное, по новым районам. Как обычно. Да вы пойдите в райжилотдел — вам скажут. Я кивнула головой, отошла к парапету набережной. Снова прогрохотал на длинной веревке зеленый игрушечный самосвал. — Мама, а почему тетя плачет? Соринка — очень больно, да? — Да, Митюша, это больно… Говорят, когда у человека отнимают руку, она, уже несуществующая, продолжает болеть. Это потому, что клетки мозга еще живы. Они живут долго, истязая человека своей несуществующей, нереальной болью. А потом… человек привыкает. Привыкает к тому, что он навсегда лишен такой, казалось бы, необходимой части себя. Привыкает не только из-за того, что отмирают клетки мозга. А потому, что мощью своего сознания понимает невозвратность, невосполнимость потери. Это навсегда… Я поняла, что живуча, как кошка. Моя способность адаптироваться в новых условиях была бесподобной. Она могла привести в восхищение окружающих. Безмерно страдало от этого лишь одно существо — я сама. Остальным всем моим так называемым близким было удобно и легко… Я даже чувствовала тогда какое-то странное облегчение. — Ну, вот и все, — думала я тогда. — И все. И пусть… Пусть так. Может, и к лучшему. Уже потом дано мне было понять, что эта моя тогдашняя невесомость была сродни не облегчению, она была началом моей огромной пустоты. «Так балдеть от музыки…» — неодобрительно заметила Нинка Зиновьева на дне рождения у Кузи, когда после игры в фанты все уселись в кресла и Кузина мама поставила «Болеро» Равеля. Никто не умел так слушать музыку, как Игорь. Глаза его, всегда насмешливо-тревожные, становились прозрачными и бездонными. У Кузи замирало сердце, когда она тонула в их завораживающей глубине, понимая обреченно, что ей не выплыть, и проживая свою гибель, как волшебный, сладостный сон. Сердце замирало, ноги становились ватными и холодными, боковое зрение прекращало свою деятельность, и все богатство мира сосредоточивалось для Кузи в заполонивших голубизной весь белый свет единственных, неповторимых его глазах. Сквозь плотность вобранных им звуков глядел он отрешенно на Кузю, не видя ее завороженного лица, переполненный чудодейственной силой таинственной и непостижимой стихии. Кузина мама занималась грамзаписью, и в их доме был культ музыки. Огромные динамики, установленные в разных углах просторного холла, передавали все тонкости и нюансы звуков, записанных на диски Кузиной мамой. Постепенно заскучавшие одноклассники перебирались в Кузину комнату, где яростно вертелась на полу бутылка, соединяя довольных девятиклассников в целующиеся по условиям игры пары. — Темнота — друг молодежи, — торжественно провозглашал Макаркин, щелкнув выключателем и поставив на пол горящую свечку. Лишь Турбин и Кузина мама надолго замирали в удобных мягких креслах, слушая одну за другой пластинки с классической музыкой. — Это поразительно, как сильно мальчик чувствует классику, — вздыхала потом на кухне мама, перемывая груды грязных тарелок. Кузя, зная эту страсть Игоря, часто доставала через маму билеты в консерваторию. Он слушал музыку не расслабленно, как многие — блаженно откинувшись в кресле и полуприкрыв глаза. Он был весь, как натянутая тетива, — казалось, тронь его, и он зазвенит от напряжения. Сосредоточенный и молчаливый, провожал он Кузю до подъезда и, едва кивнув на прощание, стремительно исчезал в темноте. Однажды Кузя, забыв отдать ему перчатки, засунутые в карман ее пальто, побежала догонять Игоря. Он шел, натыкаясь на прохожих, заложив руки в карманы и почему-то неестественно задрав вверх плечи. Выйдя на набережную, он повернул в противоположную от его дома сторону. Кузя не осмелилась окликнуть, позвать. Она шла за ним по петляющим переулкам Замоскворечья. Было пусто, и сухие охапки нападавших листьев внятно шелестели под ногами в застывшем, безветренном воздухе. Каждый шаг гулко отлетал к стенам уснувших домов и, отталкиваясь, как бы разбивался, наткнувшись на свое спешащее навстречу повторение. Игорь шел стремительно, не прислушиваясь к шуму торопящихся за ним ног. На углу неожиданно открывшейся площади он вдруг резко повернул и столкнулся с разогнавшейся Кузей. Он не удивился, не растерялся. Жестко блеснули в полумраке глаза с незнакомым Кузе выражением. Стиснув до боли ее ладошку, он прошептал отчетливо: — Из кожи вон вылезу, а Алешку с Петькой буду учить музыке. Так и запомни мои слова… Кузя поспешно кивнула, протянула Игорю огромный кленовый лист в багрово-желтых переливах осени. Игорь стоял, покусывая длинный стебелек листа, а глаза его были далеко-далеко, подернутые оловянной маминой поволокой. У Кузи тогда сжалось сердце от этого нового его жесткого взгляда… — Ма-а-ма, мам, — пронзительный голос моего сына требовательно взмывал в поднебесье. — Три-четыре. Ма-а-ма, мам, — дружно присоединились к голосу моего Петьки солидарные с ним детсадовцы. Я распахнула окно, махнула рукой: вижу, мол, твои подвиги, горжусь. Вспомнила, как в первый год его пребывания в саду, когда под нашими окнами еще не было детской площадки, я с напряжением, до боли в глазах следила из театрального бинокля за каждой его прогулкой. Маленький, смешной, в оранжевом тулупчике с капюшоном, он старательно слизывал снег с варежек, а я швыряла бинокль и мчалась во весь дух спасать моего малыша от неизбежной простуды. Укоризненно качала головой воспитательница Ольга Ивановна. Родным с детства, нарочито грубоватым голосом выговаривала мне: — Кузнецова, возьми себя в руки и прекрати беготню. Ничего с твоим ненаглядным не сделается… Тогда во мне еще жил атавизм давнего страха за его жизнь, который терзал меня безустанно с той минуты, когда руки впервые почувствовали почти невесомость врученной мне ревущей, перепеленатой ноши. Это был животный, не регулируемый сознанием страх. Уже позже, когда он стал вытесняться постепенно другими чувствами — нежностью, гордостью, ответственностью за его судьбу, — я поняла, что тот страх был самым сильным ощущением в моей жизни. Он был хитроумен и действен в своей потенциальной силе. Доведенная этим страхом до крайности, я не спала тогда, почти не ела, я слушала дыхание сына, и каждый плач сводил меня с ума, отнимал силы и властно выхолащивал все остальные ощущения. Этот мой страх был способен, наверное, будь он преобразован в энергию, совершать невероятные действия. Кажется, тогда я была способна на все — и на любую жертву и на любую жестокость. В редкие минуты просветления, временного освобождения от гнета страха, я ужасалась себе. Как-то вдруг вспомнила случай из моего детства. На даче у соседской собаки Ласты родились щенки. Их было трое. Три неуклюжих лохматых комочка. Они только-только встали на свои дрожащие, неумелые лапы и тыкались друг в друга крутолобыми мордочками смешно и трогательно. Все над ними причитали и восторгались, гладили счастливую Ласту с блестящими, по-человечески осмысленными от значительности происшедшего глазами. Через несколько дней за щенком пришел человек. Он только вошел в калитку, а Ласта уже напружинилась, забегала вокруг дремавших на солнце детенышей. Человек тихо переговаривался с хозяйкой, пил чай под навесом и даже не глядел в сторону щенков. А Ласта тихо скулила и, вылизывая щенков своим горячим шершавым языком, тоскливо глядела на пришедшего. Мы, дети, еще не понимая сути происходящего, почувствовали ее тоску и отчаяние, попробовали приласкать ее и щенков, но собака грозно зарычала, шерсть вздыбилась, а в глазах вспыхнули незнакомые зловещие огоньки. Мы были просто потрясены переменой такой всегда ласковой, покладистой Ласты. — О, это самый могучий инстинкт из всех существующих — инстинкт материнства, — непонятно пояснила нам тогда хозяйка Ласты, видимо, жалея бедную собаку и сочувствуя ей. — А зачем же вы отдаете щенка, если сами переживаете? — поинтересовалась я. Ластина хозяйка грустно усмехнулась и, погладив меня по голове, пояснила: — Что же делать, деточка?! Не могу же я держать столько собак. Я все понимаю, но что ж делать?! Я всегда поражалась удивительному свойству взрослых всё понимать, и тем не менее делать этому наперекор. Поражалась до тех пор, пока сама впервые, все понимая, не поступила иначе… Наверное, это был мой первый взрослый поступок. Ласту заперли на маленькой застекленной веранде, пока хозяйкин знакомый забирал щенка. Собака металась по веранде и выла высоким, отчаянным голосом. Когда человек, засунув за пазуху щенка, направился к калитке, зазвенели разбитые, падающие на пол стекла и окровавленная, взъерошенная Ласта разъяренной тигрицей в два прыжка настигла уходящего и кинулась на него. Страшно закричала хозяйка, завизжали дети, а большая добрая Ласта душила в железных объятиях своего смертельного врага — существо, посягнувшее на ее детеныша. Я до сих пор помню ее глаза. Тоскливые, переполненные тусклым, отчаянным страхом. Теперь я спокойно смотрела на бесконечные синяки и ссадины моего сына, тем более что они были непреходящи. Болел он редко и легко. — Мам, скинь нам карамелек. Заверни в пакет — мы поймаем. Они в вазочке на кухне… Задрав вверх головы, детсадовцы просительно глядели в окно. На кухне послышался лязг собираемых инструментов, поспешные шаги в прихожей. Через секунду из вывернутого крана в ванной хлынула вода. Я вошла в кухню. Мои ноздри с жадностью втянули запах дешевых папирос и какой-то еще, чужой, незнакомый запах, ненадолго поселившийся в моей кухне… Кузя влетела на старинную террасу и, чуть не сбив с ног изумленную бабку Нюру, повисла на шее Игоря, болтая ногами и дико выкрикивая: — Ура! Поздравляйте! Принята! Взлохмаченный Кузиными суматошными объятиями, Турбин счастливо смеялся тихим, добрым смехом, целовал Кузины тугие щеки и приговаривал: — А кто говорил, что Кузя самая талантливая, самая умная, самая распрекрасная… Ах, как он умел радоваться чужому счастью, этот Турбин! Как он умел горевать над чужой бедой… 5 Кузя была принята в Ленинградское Мухинское художественное училище. Отец Кузи сам кончал Мухинское, был коренным ленинградцем. В Ленинграде жила любимая Кузина бабуленция. Бабушка, прошедшая голодную блокаду, пережившая смерть самых близких людей, заражала Кузю своей удивительной жизнеспособностью, фанатичной любовью к своему городу. Каждый год на каникулах Кузя приезжала к бабуленции и неизменно ухватывала хвостик ускользающих белых ночей. Бабушка сердилась на Кузю, когда та возвращалась домой не на рассвете, ворчала, что так можно проспать всю жизнь. — Ну, явилась — не запылилась. На улице-то красота какая, а ты спать заваливаешься. Я в твои годы в пору белых ночей и глаз не смыкала. И хотелось спать, а чувствовала — нет, нельзя такое упускать… Бывало, весь Петербург исколесишь. На улицах людно, весело — где песни запевают, где, гладишь, пляски устроят под гармошку. А уж когда на острова выбирались — дух замирал… Нельзя, Наташенька, такое проспать… Потом спохватишься, да уж поздно будет. У Кузи тоже замирал дух от той гармонии, которой освящен был Ленинград в пору белых ночей. Казалось, ночь залюбовалась городом и, оцепенев от его простой и торжественной красоты, все медлила и медлила накинуть на него свое темное покрывало. Замешкалась ночь, а тут уж на цыпочках подкрадывается румяный рассвет. И отступала, негодуя и сожалея, чуть виноватая ночь, а сама ждала и томилась полюбившимся видением города и, с нетерпением дождавшись своего часа, вновь и вновь медлила затуманить любимые черты, смешать четкость линий, одарить изнуренных сладостной бессонницей жителей прохладной благодатью. А потом проходила влюбленность, и все короче становились безудержные свидания. Но наступала пора, когда равнодушно и делово накидывала охладевшая к красотам города ночь свой волшебный плащ. И обессиленный город смежал уставшие веки, мгновенно и крепко засыпал. Кузя не очень сопротивлялась желанию родителей послать ее учиться в Ленинград. Она знала, что будет скучать по Игорю. Но они виделись и так очень редко. Выпускные экзамены, напряженные занятия рисунком и подготовка работ к творческому конкурсу в училище — это занимало весь день, которого никак не хватало, и приходилось урывать часы, предназначенные для сна. А тут еще внезапная, переродившаяся из детской привязанности любовь напропалую хиппующего Макаркина. Для него вдруг свет клином сошелся на Кузе. Макаркин таял и сох, сох и таял. Он свирепо ревновал ее к Турбину, грозился убить Кузю, себя, Игоря. Родители Макаркина паниковали, шептались вечерами с Кузиной мамой, приходили в отчаяние от надвигающегося неотвратимого провала их страдающего отпрыска в институт международных отношений. Макаркинская безумная любовь не вызывала у Кузи особых эмоций. Она даже немножечко презирала его за то, что он умудрялся выражать всё, что чувствует, ничего не оставляя для себя. И все-таки Макаркина Кузя по-своему любила и даже поцеловала его в щеку, когда в день рождения он осыпал ее дождем белой сирени. Кузина мама нарочито равнодушным голосом стала вдруг обращать ее внимание на то, как повзрослел Валерик, какой стал красивый, высокий и, главное, как удивительны его манеры. Кузя смеялась, разоблачая мамины хитрости: — Мамочка, ну что Макаркин барышня, что ли?! Видите ли, манеры у него удивительные! И где это ты манеры разглядела сквозь его патлы и драные джинсы? И потом не надо меня сватать. Все равно не выйдет!.. Кулек с карамельками спилотировал на тротуар. Как по команде, все детсадовцы дружно засопели, зашелестели фантиками, заверещали вразнобой: — Спасибо, тетя Наташа! Голоса у всех были умильные, подслащенные карамельками. Я почувствовала, как мой рот ползет к углам в невольной улыбке. «Господи, до чего же смешные…» — А это еще что? Что вы все едите? Сколько раз внушала вам: портить аппетит не разрешаю. Все дети как дети, а вы — как стадо баранов. Наказание, а не дети, — пророкотал под окнами голос Ольги Ивановны. — И кто это вас так, кстати, угостил?! А? Я поспешно спрятала голову за штору. А голос Ольги Ивановны бушевал под окном. — Кузнецова, прекрати безобразие. И нечего прятаться за штору. Нашкодит, а потом прячется! Это же надо — всей группе аппетит испортить! Сегодня же позвоню твоей матери. — И оставив меня в покое, уже детям: — А теперь все хором плюнем. Три-четыре! Макаркин, почему ты не плюешь? И счастливый голос Макаркина: — А я уж все заглотил, Ольга Иванна… Первого сентября двойняшки Турбины должны были пойти в школу. Всю весну и лето Игорь работал в две смены. Надо было обмундировывать первоклашек по всем правилам. Вернувшись из Ленинграда после экзаменов уже студенткой первого курса, Кузя повела двойняшек в «Детский мир» покупать школьные формы, ранцы, тетрадки, запасаться разными ластиками, линеечками, обложками. Кузя чувствовала в обеих руках потные от волнения маленькие ладошки. Двойняшки впервые попали в «Детский мир» и, изумленные, с восторгом таращились по сторонам. Здесь, в нарядной громкоголосой толпе детей, Кузя вдруг заметила, как плохо одеты двойняшки. Их застиранные самодельные костюмчики были тесными и неуклюжими. Брюки, едва доходившие до тоненьких щиколоток, пузырились на коленках, рукава рубашек были закатаны, чтобы скрыть их не достающую до запястьев длину. Кузя почувствовала тогда прилив острой жалости и нежности к малышам, мысленно дала себе слово откладывать для них всю будущую стипендию. Тогда Кузя еще не понимала, как легко давать себе слово в семнадцать лет и какая огромная пропасть между словом и исполнением обещанного. Кузя чувствовала: Игорь очень хотел, чтобы она осталась в Москве на первое сентября, разделила с ним счастливый день вступления двойняшек в школьную жизнь. Он просил ее об этом глазами, вдруг неожиданно повисающими паузами. Просил всем своим существом. Не было только слов. Великодушно предоставлял ей Игорь возможность оправдаться перед собой за свою несостоятельность якобы непониманием. Он не хотел ради Кузи переводить свою просьбу на язык слов, когда отказать было бы уже невероятно. Кузя знала это и злилась на себя за жгучее желание начать студенческую жизнь с того дня, который всегда был самым любимым на протяжении десяти школьных лет. За три дня до начала учебного года заболела бабуленция, и Кузя тут же взяла билет на поезд. Теперь вроде бы ее совесть была чиста. Двойняшки, замерев от восторга, стояли перед зеркалом в новеньких школьных формах и блестящих ботинках. Но больше них сиял сам Игорь. Его лучистые глаза заботливо и счастливо оглядывали малышей; руки, ловкие и сильные, любовно расправляли складочки на одежде первоклашек. Перехватив внимательный Кузин взгляд, он отвел глаза и нарочито грозно обратился к двойняшкам: — Помилуйте, господа, примерка давно закончена. Позвольте помочь вашим сиятельствам снять мундиры. Двойняшки заливались веселым смехом, смеялся и Игорь, а Кузя стояла посреди комнаты со своим дурацким чемоданом и чувствовала, как Игорю не хочется смеяться. Потом был вокзал с его привычной сутолокой, с равнодушным немигающим глазом семафора. Лицо Игоря, напряженное от усилий сохранить всегдашнюю невозмутимость… Сделать вид, что ничего не произошло… И глаза почему-то виноватые… Его, а не Кузины виноватые глаза, впервые избегающие ее растерянного взгляда… Хрустнули суставы переплетенных побелевших пальцев. Я вдруг задохнулась. Пронзительно и коротко чиркнула, как молния, мысль, которая обожгла… Я знала, что потеряю его… Меня вдруг словно сдули, точно воздушный шарик. Как же все запутанно и сложно, если через столько лет дано было мне понять тот ускользающий его взгляд на шумной платформе Ленинградского вокзала… Год назад, каким-то невероятным образом разыскав мой телефон, мне позвонила моя школьная подруга очкарик Тимошка. — Кто это? — не поняла я, услышав, что звонит некто Людмила Ивановна Тимофеева. После короткой паузы Тимошка удивленно протянула: — Ну, ты нахалка! Не узнать своей боевой подруги?! Ты эти номера, старушка, приканчивай. Считаю до трех: не узнаешь — повешу трубку. Действительно, как же меня угораздило не узнать сразу Тимошку? Я представила себе, как она сейчас обескуражено хлопает бесцветными ресничками — часто-часто, словно промаргивается, — и смешно морщит розовый нос. — Извини, Тимофей, родненький. Мне простительно — я ведь, страшно сказать, с другого континента недавно вернулась. Знаешь, еще в себя никак не приду. — Да, знаю, лягушка-путешественница. Ну, как ты? Как Валерка? Я знаю, что у вас парень уже здоровый. Как зовут? — Петром Валерьевичем величают. Уже шесть годков стукнуло. Здоровый мужик… Тимош, а ты как? Работаешь там же? — Там же. Надоело до смерти. Слушай, Кузька, мы здесь как-то встречались… вас с Валеркой вспоминали. — Подожди. Кто это вы? — Ну кто, одноклассники твои бывшие, балда. Господи, такие все другие стали… Я тогда грешным делом подумала — может, и не стоило. Веселья было мало, а послевкусие до сих пор сохраняется… горькое-прегорькое. — Тимош… — Чего? — Да нет, ничего. Когда повидаемся-то? — Господи, да хоть сегодня. Чего спросить-то хотела? Про Турбина, что ли? — Ага… — Ничегошеньки про него не знаю. Ой, погоди, как же не знаю? Знаю самое главное. Проучился в медицинском полгода и был отчислен за непосещаемость. — Почему? — Нинка Зиновьева видела Грымзу. Правда, это очень давно было. Один из двойняшек очень чем-то болел. — А чем? — Ты знаешь, не помню… У них ведь наследственность еще та. Грымза еще вроде Нинке сказала, что Игорь на части разрывается, а мы все свинтусы и могли бы помочь… А потом обвиняла нас, что все мы, бездари вроде бы, институты позаканчивали, а он — самый блестящий и расталантливый… Ну, и так далее. Сама Грымза хотела вмешаться в эту историю с отчислением Турбина, сходить к ректору, но Игорь категорически запретил. Ты ведь знаешь, какой он гордый. Да и как Турбин относится ко всем, кто проявляет участие, ты знаешь. Не говоря уж о помощи. Ты-то знаешь… Да, я знала. Только мне — не теперешней, нет, а тогдашней Кузе — приоткрыл он лазеечку в свою жизнь, в свою судьбу, в свое сердце. Только мне гордый, независимый Турбин дал право участия и суматошной, беспорядочной помощи. Только мне доверил он теплые ладошки своих ненаглядных двойняшек и разрешил им привязаться ко мне, привыкнуть. «И это пройдет»? Нет, царь Соломон с долговязым курильщиком явно ошибались. Это останется. Как бесконечный невидимый шлейф будет тянуться всегда, опутывать, обескураживать, разбивать разумные доводы и соображения здравого смысла, сбивать с толку — это мое вечное бремя, вечная ноша… Ленинградская студенческая жизнь оказалась невероятно насыщенной, шумной. Общительная Кузя быстро обросла компанией новых друзей. Жить с бабушкой Кузе очень нравилось. Та не угнетала внучку нотациями и советами, не призывала к благоразумию, охотно соглашалась на многочисленные студенческие сборища в своей петербургской старомодной квартире. Бабушка познакомила Кузю с сотрудниками Русского музея и Эрмитажа, и Кузя по целым дням пропадала в запасниках, извлекая для себя из их богатейших коллекций новые имена, новые впечатления, новые представления о живописи. Иногда она просила Кузю съездить с ней в Репино, где жила ее дальняя родственница. Кузя забирала с собой мольберт, краски, и, пока две старушки устраивали чаепития и вспоминали дорогих ушедших из жизни людей, она бродила по лесу, спускалась к заливу, выбирая натуру, и делала наброски пейзажей, стараясь не упускать никаких нюансов и деталей натуры, за что ее всегда расхваливала бабушка. В мансарде бабушкиного дома размещалась мастерская. В ней среди засилья гипсовых фигур работала Кузя. Бабушка была прекрасным скульптором. Кузе очень нравилась ее лаконичная, жесткая манера, мужская, четкая. В то же время скульптуры ее были согреты мудрым теплым пониманием людей, даже какой-то затаенной снисходительностью к ним. Больше всего любила Кузя бабушкиного Чехова. Он сидел на садовой скамейке, чуть нагнувшись вперед, его гибкие, нервные пальцы обхватили переплетенные ноги, а голова, красивая, гордая, на длинной шее, была чуть склонена к плечу, словно он прислушивался к себе, одухотворенный пока еще неясными переплетениями человеческих судеб, переполненный любовью и жалостью к своим мятущимся героям. Чем пристальнее вглядывалась Кузя в скульптуру, тем больше поражалась тому непрерывному движению, которое было передано в абсолютно неподвижной позе писателя, — движению мысли, интеллекта, внутреннему беспокойству и сосредоточенной одержимости. Кузя могла проследить каждое движение, предшествовавшее запечатленной позе Чехова. Вот он порывисто поднял правую руку, расстегнул тугой стоячий ворот рубашки, крутнул головой, вздохнул глубоко-глубоко и, еще не выдохнув до конца, бросил на колени руки. Еще раз хотел пошевелить головой, освобождаясь от крахмального воротничка, да так и замер, чуть наклонив голову, от вдруг нахлынувших ощущений, расслабив от всегдашнего близорукого прищура свои прекрасные всевидящие глаза… Игорь появился в Ленинграде внезапно. Как всегда, Кузя позвонила в перерыве между лекциями. — Булька, приветик! У меня все тип-топ. Как ты? — Тоже тип-топ. Наташка, к тебе гость приехал. Турбин твой. Слушай, замечательное лицо у него. Сейчас таких лиц уже не бывает, знаешь, какое-то народовольческое… Я бы, пожалуй, поработала над ним… Кузя почувствовала, как ее бросило в жар. Игорь здесь, в Ленинграде. Как неожиданно! Три дня назад получила от него обстоятельное письмо — и хоть бы словечко. — Буль, подожди. Ясное дело, он тебе будет позировать. А он сам-то где? — А он отправился Ленинград смотреть. Я его чаем напоила, и он пошел. Я ему, конечно, сказала, что нужно увидеть в первую очередь… На лекции Кузя ничего не слышала. Ей было не по себе. Она даже не понимала — рада она его приезду или нет. Когда на ноябрьские праздники как снег на голову свалился Макаркин — она была ему рада… Да, она была рада Макаркину. С ним было всегда просто и весело. А вот сейчас она никак не могла разгрести той сумятицы чувств, которые нахлынули с появлением Турбина. Что-то неясное копошилось в Кузе, какое-то незнакомое, чужеродное, как соринка в глазу, чувство. Это «что-то» мешало ей собраться с мыслями, принять радостно и ясно его приезд. После лекций Кузя вывалилась на крыльцо в галдящей толпе студентов. Подхваченная с двух сторон под руки, она скользила по ступенькам, когда вдруг увидела Турбина. Он стоял, прижавшись спиной к толстому стволу дерева, почти впечатавшись в его изборожденную глубокими морщинами плоть, и глазами выискивал в толпе студентов ее рыжую голову. Его всегдашние длинные волосы были непривычно коротко подстрижены, открытая худая шея и торчащие уши подчеркивали болезненную бледность кожи и угловатость хрупкой его фигуры. Светлый вылинявший плащик казался убогим и нелепым на фоне заснеженных ленинградских улиц. Стиснутая в руках черная меховая шапка, отделанная кожей, так не вязалась с плащом, что он, видимо, понимая это, сдернул ее с головы, неуклюже комкая в руках. Кузя успела отметить, что на Игоря обращают внимание и даже оглядываются. — О, господи, — фыркнула бегущая впереди блондинка из параллельной группы, оглянувшись назад, стрельнула глазами на застывшую у дерева одинокую фигуру, привлекая к нему внимание однокурсников. Кузя вспыхнула и опустила глаза. — Я сейчас… тетрадку оставила… Впрочем, не ждите меня… Рванулась обратно к институтским дверям, промчалась мимо оторопевшей вахтерши в опустевшую аудиторию, плюхнулась с размаху на подоконник. В морозном воздухе, как разбухшие бабочки-капустницы, плавно кружились громадные бесформенные снежинки. Их нежелание падать на землю под ноги равнодушным пешеходам, их истовое стремление кружить и плавать в воздухе — где каждая из них хороша и грациозна — словно сообщали им силу, и они задерживали свое неизбежное слияние в бесформенную массу, покоряясь легчайшим дуновениям ветра, украшали своей белизной видимый мир. Подоконник был холодным и, узким. Дверь в аудиторию распахивалась и со стуком захлопывалась пробегающими студентами. Снежинки за окном множились, превращаясь в беспорядочный головокружительный хоровод. К вечеру Ленинград завалит снегом… Выйдут на улицы, розовощекие дворники с метлами и лопатами, заскребут скребками, сковыривая скользкий утрамбованный нарост. Замелькают в воздухе слепленные снежки, зазвенят разбитые стекла под сердитые крики непонятливых взрослых, закраснеют носами-морковками неуклюжие снеговики во дворах и скверах… Снег шел вовсю… В окно аудитории со звоном ткнулся туго слепленный снежок. Махнула Кузе рукой незнакомая девушка в лохматой шапке с ушами, сгребла снег для следующего снежка, с хохотом увернулась от настигшего ее на месте преступления растрепанного длинноволосого студента. Отделилась от морщинистого тополиного ствола нелепая фигура в вылинялом плаще, медленно двинулась вдоль институтского здания, комкая в застывших руках меховую шапку и словно нехотя переставляя ноги. Ткнулся в воротник плаща настигший снежок, заливисто зазвенел смех бегущей извиняться девушки в шапке с ушами — и смолк, споткнувшись о его лицо. Наверное, у Игоря было такое лицо, что Кузя слышала, как споткнулся этот смех… Кузя всегда поражалась удивительному свойству взрослых все понимать и тем не менее делать этому наперекор. Поражалась до тех пор, пока сама, все понимая, не поступила иначе. Наверное, это был первый взрослый Кузин поступок. Впрочем, тогда это уже была не Кузя. Это была я… 6 В ванной не было слышно ни шума воды, ни звона инструментов, ни шороха движений. Я вдруг четко увидела его, сидящего на краешке ванны. Застывшая, напряженная фигура чуть в наклон, как тогда в зале консерватории, отсутствующие, распахнутые навстречу нахлынувшим воспоминаниям ненаглядные его глаза, тонкий рот с чуть подрагивающими уголками, копна непокорной спутанной «соломы», в густоте которой мгновенно теплеют замерзшие кончики пальцев. Меня знобило. Отшвырнув халат, путаясь в джинсах, лихорадочно ввинчивая непослушными пальцами пуговицы кофты не в те петли, я замерла на секунду перед дверью в ванную. Распахнула ее. Из незавинченного крана, словно пересмеиваясь, захлебываясь, падали в раковину торопливые звенящие капли. Тараторя и перебивая друг друга, они, как бы боясь, что их не дослушают, рассказывали какие-то невероятные истории. Махровый коврик, аккуратно сдвинутый в сторону… Резиновый вантуз, сохнущий в углу ванной… Мое бледное лицо в зеркале над раковиной с чужими немигающими глазами. И все… Я почему-то очень осторожно прикрыла дверь ванной, вышла в коридор. Из неприкрытой входной двери доносился шум лифта, звон бутылок в мусоропроводе. Беспардонный солнечный зайчик, метнувшийся от коридорного зеркала, ослепил мои глаза своей неожиданной выходкой. Со стуком упала лыжная палка, перегородив мне дорогу. Я захлопнула дверь, пристроила палку острием в поролоновый коврик. Откинув со лба упавшую прядку волос, оглядела квартиру, пытаясь определить, на какое время я засяду за уборку. Моя квартира представляла собой довольно тоскливое зрелище… Я подошла к окну. Как из другого мира, ворвались будничные голоса прохожих, визг тормозов, смех куда-то спешащих людей. На детской площадке с жалобным скрипом раскачивались пустые качели. Брошенные, беспомощные, как чье-то безвозвратно ушедшее детство.